Новый исторический вестник

2004
№1(10)

ПОДПИСАТЬСЯ КУПИТЬ НАПЕЧАТАТЬСЯ РЕДКОЛЛЕГИЯ EDITORIAL BOARD НОВОСТИ ФОРУМ ИЗДАТЬ МОНОГРАФИЮ
 №1
 №2
2000
 №3
 №4
 №5
2001
 №6
 №7
 №8
2002
 №9
2003
 №10
 №11
2004
 №12
 №13
2005
 №14
2006
 №15
 №16
2007
 №17
2008
 №18
 №19
2009
 №20
 
 №21
 
 №22
 
 №23
2010
 №24
 
 №25
 
 №26
 
 №27
2011
 №28
 
 №29
 
 №30
 
 №31
2012
 №32
 
 №33
 
 №34
 
 №35
2013
 №36
 №37
 №38
 №39
2014
 №40
 
 №41
 
 №42
 
 №43
2015
 №44
 №45
 №46
 №47
2016
 №48
 №49
 №50
 №51
2017
СОДЕРЖАНИЕ АВТОРЫ НОМЕРА
  ЖУРНАЛ РОССИЙСКОГО ГОСУДАРСТВЕННОГО ГУМАНИТАРНОГО УНИВЕРСИТЕТА

Нина Коркмазова с трехмесячной Тамарой 1946 г. Нина Коркмазова с трехмесячной Тамарой 1946 г.

Чтобы описать свое послевоенное детство, придется все же начать с войны. Если бы не война, мои родители, я так думаю, никогда бы не встретились в этой огромной стране: вряд ли бы случился повод им познакомиться.

Судите сами.

Мой отец, Коркмазов Юсуф Ахлауович, карачаевец из известного горского рода, был последним, шестнадцатым, ребенком у моего деда Ахлау. Дед дружил с Костой Хетагуровым и, по семейным легендам, часто и весело проводил с ним время. У деда было две жены. Моя бабушка - вторая. Рассказывают, что он влюбился в нее, когда она еще была маленькой девчушкой. Дед однажды увидел, как девочка танцует, и сказал: когда она подрастет, он на ней женится. Дед был своему слову хозяин - как сказал, так и сделал. Был он в каком-то родстве и с известным карачаевским художником Исламом Крымшамхаловым, чьи картины я видела в городских музеях Нальчика и Владикавказа. Оба они жили в Теберде, и туда к Исламу приезжали многие русские художники.

Отец же мой, Юсуф, его последний ребенок, стал первым карачаевцем, окончившим в 1926 - 1927 гг. Московский университет, получил и по тем непростым временам прекрасное юридическое образование. В их семье, довольно многочисленной, всегда ценилась и до сих пор крайне высоко ценится образованность. Я знала немногих его сестер (братья или погибли на войне, или не дожили до тех пор, когда наша семья переехала на Северный Кавказ: умерли в годы сталинской ссылки в Среднюю Азию).

Хорошо помню только одну свою тетку - Сафият, старшую сестру отца, женщину не только умную, но и волевую. К ней уже при мне, в 60-е, приходила масса народа за разным советом. Она всегда что-то читала, знала арабский, и сама читала Коран, что среди горянок встречается довольно редко. Однако выделялась она среди них еще и редкой для любой женщины силой воли. Во время сталинской ссылки в Среднюю Азию у нее на руках остались восемь своих детей и трое детей моего отца: жена отца, первая, в ссылке сразу же умерла. Так вот, эта женщина не только сумела сохранить жизнь и здоровье всем одиннадцати детям в тех ужасных условиях - это было трудно, но какая мать не пожертвует всем, чтобы сохранить жизнь своих детей? Главное - дети, и ее собственные, и отцовские, сразу же после окончания средней школы поступали, даже в ссылке, в институты и университеты. Как ей удавалось всякий раз получать разрешение хотя бы в комендатуре? Ведь в ней требовалось регулярно отмечаться… А чтобы выехать из места поселения и поехать во Фрунзе, необходимо было иметь какой-то документ. Один Бог знает, как находила она подходы к душам тех, кто давал эти разрешения…

Уже в конце 80-х (помню, я вернулась из Японии, очень усталая от длинного перелета) это случилось: вошла в дом, и сразу раздался телефонный звонок. Звонила ее дочь, ныне известная в Карачае писательница и общественный деятель Назифа Кагиева. Еще до отъезда в Японию мы с ней договорились, что она напишет воспоминания о том, как их выселяли. Назифа по каким-то своим писательским делам была в Москве в командировке и остановилась у меня. Идея книжки состояла вот в чем: собрать воспоминания писателей, поэтов, художников из народов, которые Сталиным были высланы. Назифа хорошо знала и Давида Кугультинова, и Кайсына Кулиева, и Халимат Байрамукову - из их воспоминаний могла бы получиться интересная книга о тех впечатлениях и переживаниях, когда в их дома вошли солдаты и приказали собираться. Поскольку я была, как говорится, «с самолета» и практически на ходу засыпала, Назифа сказала:

- Ляг и поспи, а я за это время и напишу эти воспоминания.

Я так и сделала. Уснула крепко, но часа в три ночи проснулась: услышала, как Назифу душат рыдания и она пытается удержать их, чтобы не разбудить меня. Вышла на кухню, где она расположилась работать… Я и сейчас вижу перед собой лицо 60-летней женщины, залитое слезами.

- Что случилось? Почему ты так плачешь?

- Не могу писать, Тамара… Все как живое стоит в глазах…

Так и остались недописанными эти воспоминания. Я почувствовала, как это больно для нее - просто прикоснуться к той части жизни. Я оставила эту идею, поняв, что для меня это исторический сюжет, а для тех, кто это пережил… Всю свою профессиональную жизнь я занималась национальной политикой Советской власти, но дала себе зарок: никогда не буду писать об этой высылке. Сама-то об этом не пишу. Но приходится и читать, и рецензировать как грибы после дождя множащиеся исследования на эту тему. В них - анализ различных постановлений, кто подписал, кто не подписал, цифры вагонов, депортируемых, доехавших, недоехавших, размещенных, перемещенных… Но нет в этих работах ничего о том, что значит и через полвека обида маленького ребенка. В каких научных терминах возможно это описать? - спрашиваю я себя, более 30 лет занимаясь историей национальных отношений в России…

Потом я прочитала то, что она успела записать. До сих пор храню эти недописанные страницы. Удивительно: сестра расплакалась именно тогда, когда подошла к моменту, как солдаты вошли в дом, велели собираться у какого-то места, не объясняя зачем. Дети заплакали, но Сафият не проронила ни слезинки. Какой-то солдатик подошел к Сафият и шепотом сказал:

- Захвати с собой все, что нужно для жизни, мамаша.

Это был, как записала Назифа, молоденький и белобрысенький русский солдатик. Вот в этом - тайна наших межнациональных отношений, именно она меня всю жизнь и влечет… 

Они очень любили друг друга, Сафият и мой отец. В ту ночь, когда Назифа так и не дописала свои воспоминания, она и рассказала мне, что Сафият - когда брат ушел на фронт - сказала детям, часто по-детски привирающим: «Чтобы вы меня не обманывали, вы будете клясться не именем Аллаха, а именем Юсуфа, и если вы ни разу не солжете, он вернется с войны живым». Я тогда не поверила Назифе, подумала, что она, человек романтический, просто хочет сказать мне что-то приятное об отце. Назифа знала: отец, имея пятерых сыновей, как-то особенно любил меня, единственную дочку. Но, честно говоря, не всегда об этом помнила. А вот недавно, гостя у меня в Москве, кавказская племянница что-то оживленно рассказывала - какую-то уличную байку. Я ей, как бывает, сказала:

- Фаечка, да не может быть! Неужели так бывает?

И Фая автоматически отвечает:

-     Клянусь Юсуфом!

-     Каким Юсуфом?

-     Да твоим отцом! Разве ты не знаешь, что мы всегда клянемся его именем!… 

Я рассказываю об этом, чтобы подчеркнуть не только теплоту в отношениях между братом и сестрой, любовь сестры, в особенности к брату, как проявление чувства не только к родному человеку, что в порядке вещей в нормальных семьях, но и как к человеку знания. Семья, как я уже упомянула, была многочисленная, но то, что отец учился в МГУ, делало его в глазах Сафият небожителем. Сегодня я уже могу понять причины такого отношения: давно изучаю проблемы образования нерусских народов. Понимаю я сегодня талантливую девушку, по-доброму завидующую своему брату, которому удалось узнать другой, большой мир, стать его малой частицей. Понимаю и то, как жестоко отомстил этот мир и ее любимому брату, и ей, и многим народам за их чужеродность. Но здесь мне меньше всего хотелось бы оценивать и объяснять: важнее не выходить за рамки детской и подростковой памяти о впечатлениях только того времени и рассказать только то, что хранит память.

После окончания МГУ отец работал прокурором где-то в Казахстане. Позже он обмолвился - подробно говорить об этом было еще нельзя, - что он видел знаменитый поезд Троцкого, когда того вывозили за границу. Помню только, он говорил о нескольких вагонах и что в этих вагонах был архив Троцкого. Об этом архиве, вывезенном Троцким, я узнала еще задолго до того, как узнала что-то о самом Троцком. Потом, перед войной, он работал прокурором уже на Северном Кавказе, в Карачае. Оттуда и ушел на фронт в 41-м. 

Отец и моя тетка увиделись спустя 15 лет после окончания войны. И только потому, что Сафият и всех его детей разыскала моя русская мама.

Так как же встретились мои родители?

Моя мама, Виноградова Нина Васильевна, родилась и жила в шахтерском городе Луганске. Этому городу так часто меняли название, что я сейчас уже не помню, был ли он во время войны Луганском или Ворошиловградом…

Кстати, Клима Ворошилова знала моя русская бабушка Вера Дмитриевна: они вместе работали на заводе еще до Первой мировой. Бабушка всегда рассказывала - с иронией - о Ворошилове один случай, никакого отношения к его революционной деятельности не имеющий. У нее была очень длинная коса (именно коса послужит причиной знакомства и моих родителей). Но у бабушки коса была не просто длинная, а ниже колен. О невероятной ее длине ходили разговоры, которым Клим не верил. Бабушка была в это время уже замужем и, по обычаю, уже не могла ходить с неубранной в пучок косой. Короче, чтобы удостовериться в настоящей длине косы и в ее подлинности, Клим пошел на спор. И проиграл. Нас, детей, по-детски интересовало, что же именно он проспорил, но бабушка материальную сторону спора упорно не раскрывала (вообще в семье не было принято фиксировать на этом внимание). С несравненно большим удовольствием она подчеркивала, что Клим именно проспорил.

Так вот, в 1941 г. мама окончила среднюю школу и сразу же была мобилизована в НКВД на работу в паспортный стол. Потому главным образом, что у нее был красивый почерк. Была у мамы и… длинная коса.  

Удивительно, как живучи традиции: косу отращивали и мне. И в наши дни я отращиваю косичку своей внучке – Алисе.  Заплетая эту косичку, тоже уже длинненькую, по утрам, перед школой, приговариваю, как важно очень хорошо учиться в школе и еще важнее – читать книжки, а не играть на компьютере… Но вернусь к началу войны.

В 42-м, когда немцы уже прорывались к Сталинграду, маму отправили в эвакуацию. Посадили городскую девушку в какую-то бричку с огромным сундуком - как она говорила, «страшно секретных документов», - дали двух сопровождающих милиционеров, и они поехали. Я потом допытывала маму: что за «страшно секретные документы» ты везла? Но и до сих пор она делает очень таинственное лицо и ничего не рассказывает: мало ли чего, как жизнь повернется… Теперь-то я понимаю, как напугано было это поколение на всю жизнь и никакими реформами этот страх им не изжить. До сих пор сидит в наших родителях этот страх - теперь уже страх за нас, их детей.

Доехала мама с сопровождающими ее милиционерами до известной переправы через Дон, и тут началась бомбежка. Мама до сих пор страшно боится звука летящего самолета. Я так и вижу: как и сегодня, услышав этот звук (на который ни один горожанин, живя в Москве, особенно неподалеку от аэропорта Внуково, не обращает никакого внимания), моя старенькая мама каждый раз невольно втягивает голову в плечи…

Итак, бомбежка. Испугались кони, понесли. Куда-то подевались сопровождающие милиционеры. Мама соскочила с брички и зарылась головой в землю. Когда самолеты отбомбили и ушли на второй заход, мама стала вытаскивать из сухого репейника пресловутую косу. Только женщина с длинными волосами поймет это… А самолеты уже бомбят по второму заходу. И вот эту несчастную девчонку, выдирающую под бомбами свою косу из репейника, сбил с ног и прикрыл собой какой-то офицер. Через четыре года он станет моим отцом.

Эвакуирующееся население практически отступало вместе с войсками. Когда бомбежка кончилась, мой пока еще не отец нашел и бричку, и перепуганных лошадей, и сундук со «страшно секретными документами», и сопровождающих милиционеров - все это оказалось в разных местах. Отец помог маме переправиться через Дон, они обменялись адресами, мама отправилась на юг и дальше морем через Дербент и Красноводск до Иркутска, где и находилась до конца войны, а часть, где служил отец, двинулась в направлении Сталинграда.

Они не переписывались во время войны, и этот случай так бы им и остался, если бы не сталинская высылка некоторых кавказских народов.

Отец закончил войну в Вене, штурмовал перед этим и Будапешт. Его не изъяли из действующей армии, но он никогда не рассказывал о том, почему его, офицера, демобилизовали в звании рядового. Это было чрезвычайно больное место, и я старалась его об этом не расспрашивать: у него при схожих вопросах на лице появлялась какая-то судорога. Как-то я что-то все-таки спросила, и он сказал: «Ты же видишь, сколько у меня ранений… (Их, в самом деле, было много: в щеку, в руку, искореженная лодыжка ноги, он сильно прихрамывал, был контужен.) Зачем ты бередишь мне еще и душу?»

Я вообще довольно рано поняла, что не нужно задавать вопросы даже самым близким: они не могут сказать правду, а лгать своим детям не хотят. Своим молчанием они охраняли и нас, неразумных, чтобы что-нибудь лишнего вдруг не сказали. Приходилось учиться какие-то вещи сопоставлять и додумывать самой. Сегодня я хорошо знаю, как и где можно установить, что случилось с отцом на фронте, почему его лишили офицерского звания, но не отправили в ссылку, но я не хочу этого делать. Собственно говоря, мне это и не важно, даже как историку: слишком много и без того я уже знаю об этой власти, о ее неизбывном коварстве и бесконечной подлости, безграничном умении «своего не упустить». И в самом деле, зачем лишаться пушечного мяса, пусть оно еще за эту власть повоюет – глядишь, и не придется потом тратиться на доставку его к месту ссылки…

Отец появился в Луганске-Ворошиловграде летом 45-го. Мама к этому времени уже вернулась из эвакуации. И однажды он пришел к ней домой. Почему-то во всей стране ее дом оказался единственным, куда не побоялся вернуться он - многократно раненный и контуженный солдат-победитель. У меня до сих пор двойственное чувство, когда я смотрю знаменитые кадры кинохроники о возвращении солдат после победы. Больше всего я вглядываюсь в морщинистое, всем хорошо известное лицо пожилого солдата, которого целует женщина с большим букетом. Очень похожим было лицо и у моего отца. А в 45-м ему ведь еще не исполнилось и 40 лет. И никто его не встречал. Наверное, нельзя быть столь открытой, но скажу: я не могу без слез смотреть концовку фильма «Летят журавли». Умом понимаю, что его история более походит на судьбу героя «Чистого неба», но почему-то плачу, когда вижу финальную сцену именно фильма «Летят журавли»… И всегда смотрю его в одиночестве: не хочу, чтобы его смотрели вместе со мной ни дочка, ни внучка.

Как и почему по дороге из Европы отца не арестовали и не отправили в ссылку, не знаю. Но это лишь полдела. Когда он приехал к маме (она ведь помнила его боевым офицером, кавказцем, наверняка похожим на Зельдина в фильме «Свинарка и пастух»), ему нужно было получить паспорт, в котором есть известная графа «национальность». Но как только он получил бы паспорт, где указано «карачаевец», он неминуемо был бы отправлен в ссылку.

Мама рассказывала: ей помог начальник паспортного стола, «очень хороший человек», вместе с которым они, оформляя отцу паспорт, вписали в графу о национальности «аджарец». Формально проблема решилась. Разные люди были и в НКВД.

Затем они поженились, и в июле 1946 г. я родилась.

Вообще, сегодня это уже почти смешно: у моих родителей трое детей - я и моих два брата  – и, по документам, мы до сих пор люди разных национальностей. Я записана аджаркой. Юрий, родившийся в 1948 г., - карачаевцем. А Олег, родившийся в 1956 г., - русским. Это на заметку тем, кто изучает национальную политику Советской власти и судит о ее плодах по документам.

Хочу обратить внимание и на выбор отцом для нас «национальностей», и на время выбора каждой из них.

Для меня, как мне кажется, он ее выбирал, находясь еще под сильным прессом страха высылки: выбрал аджарскую и для себя, и для меня. Он-то прекрасно знал, что аджарцы – это грузины, но мусульмане. Думаю, что «очень хороший человек» - начальник паспортного стола (хочу сказать ему огромное спасибо за то, что он тогда для всех нас сделал) - этих тонкостей не знал.

Эта запись в паспорте – единственное «темное пятно» в моей биографии. Когда меня принимали в партию, я все думала - наивные ведь мы были, - вчитается ли кто-нибудь в эту несуразицу: ведь у меня явно не грузинская, и не аджарская фамилия. Все переживала: задаст ли кто-либо мне вопрос, откуда у меня такая национальность? Принимали меня в партию уже в Москве, где, по моим тогдашним представлениям, в райкомах работали сведущие люди. Но нет, сопоставить эти нестыковки никому в голову не пришло…

К 1948 г. страх у отца, видимо, начал проходить и, хотя начиналась новая кампания (против так называемых «космополитов»), ей, как мне кажется, по-своему наперекор он записал Юру карачаевцем.

А после смерти Сталина, когда уже собственной национальности можно было и перестать бояться - тем более, уже начиналась реабилитация, - Олега он записал русским.

Помню, когда в 1962 г. получала первый паспорт, я отца спросила, не хочет ли он, чтобы в милиции привели документы в соответствие с истинным положением дел. Он тогда уже знал, что я хочу поступать в Историко-архивный институт, и очень не хотел, чтобы я занималась историей. Почему-то он мечтал о том, чтобы я стала врачом. Но он так как-то особенно посмотрел на меня и сказал: «Ты же хочешь поступать в институт, где будешь изучать историю. Ты захочешь в ней что-то понять… Зачем же ты сейчас хочешь в ней что-то исправить? Мне-то абсолютно все равно, что у тебя написано в паспорте».

Я очень не скоро поняла, что он на самом деле мне сказал. Я это пишу к тому, чтобы стало ясно, с какими тонкими струнами человеческой души приходится сопрягать те или иные ситуации и факты нашей политической истории и как она подчас далека от того, что было в душе у человека. Я рассказываю только об одном человеке, но ведь у каждого своя история, и подавляющее их большинство не написано, да и не будет написано никогда.

Что еще любопытно в этом послевоенном периоде? Как это ни странно, поначалу отец работал прокурором. Правда, не в самом Ворошиловграде, а в районных центрах. В частности, в Красном Ирмино. Это Красное Ирмино я очень плохо помню, но память высветляет вот что: маму с Юрой положили там в больницу, а мне было всего года четыре. И отец отправился их навещать. А перед этим они о чем-то тихо разговаривали с нянькой (я даже внешне ее не помню). Он ушел, но вслед за ним исчезла и нянька. Отчетливо помню страх большой квартиры, мне еще малознакомой. И почему-то в этой квартире было темно: свет-то я зажечь не могла, не доставала.

Потом вернулся отец, зажегся свет, и утром мы с ним пошли на местный базар. Там мы купили живую курицу. Вот няньку не помню, а курицу помню, пестренькую такую. Это я уже из будущего знаю, что отец никогда не мог зарубить курицу, что всегда приводило в возмущение и отчаяние маму, которой приходилось просить какого-нибудь соседа. Но в этот раз он с курицей как-то справился, и потом мы почему-то долго мыли ее желудок и что-то в нем отдирали, сушили и отодранное долго варили. А потом мы пошли выкрадывать Юру из больницы. Отчетливо помню, что мама Юру передавала нам через окно.

Я поняла потом: нашу няньку должны были арестовать, и отец ей об этом рассказал. Перед тем, как исчезнуть, она и научила отца, чем можно вылечить Юру то ли от диспепсии, то ли дизентерии. Короче, у Юры в больнице уже началось обезвоживание, врачи ничем не могли помочь, а выписать его с мамой то ли не хотели, то ли не имели права. Юру мы через больничную форточку выкрали, напоили этим отваром, он к утру уже почти выздоровел, а потом из больницы со скандалом выпустили и маму.

Когда мне было лет 10, я спросила, куда делась нянька. Отец тогда мне и сказал, что ее хотели арестовать. «За что?» Он, слегка усмехнувшись, ответил, что она украла корову. Он меня, конечно же, обманул. Судя по рецепту, который помог Юре, нянька была из деревни и, очевидно, без паспорта и без разрешения деревню покинуть. Выходит, и в 1956 г. лучше было считаться укравшим корову, чем покинувшим село без разрешения…

Потом у нас много было таких нянек, они менялись: родители часто уезжали в командировки, и кто-то должен был за нами как-то присматривать, хотя мы с Юрой чаще всего с утра до вечера болтались по каким-то улицам одни. К позднему вечеру нас, как говорила мама, загоняли в дом. Я хорошо помню одну няньку: пожилая женщина нас научила молиться, и нам это очень понравилось. Сам этот ритуал нам был непонятен, но, помню, мы какую-то неделю этим с удовольствием занимались, а приехавшие потом мать с отцом опять о чем-то шептались, а нас закрыли в комнате и строго велели из нее не выходить.

Хочу подчеркнуть, чем были няньки, часто меняющиеся, в нашем доме: пусть не создастся впечатление о неких боннах и гувернантках, выводящих детей на прогулку или в музыкальную школу. Это были разные женщины, с неудавшимися судьбами, со своими бедами и горестями. У мамы было доброе сердце и, встретив где-нибудь очередную бедолагу, она приводила ее к нам в дом пожить. И тем, в силу собственных жизненных обстоятельств, конечно же, было не до нас, а зачастую и не до помощи по дому и маме. Поэтому я нянек и плохо помню, кроме той, которая нами все-таки как-то заинтересовалась и научила нас молиться.

Каких-то отчетливых и ярких рассказов о войне как о военных действиях, кем-либо рассказываемых на семейных посиделках, каких-нибудь праздниках, я не помню. Может быть, потому, что девочка, и в моей памяти сохранилось это время больше как освоение всеми окружающими самого факта соединения моих родителей. Видимо, для послевоенного Ворошиловграда сам факт такого межэтнического брака был достаточно экзотичным, выбивающимся из общепринятых правил или традиций. Если меня посылали за чем-нибудь в магазин, а там приходилось очень долго стоять в очереди, вокруг начинали шушукаться, и я чувствовала, что это обо мне. И, конечно, детские дразнилки. В них не было ничего обидного, но ощущение какой-то изолированности все же осталось. У нас были довольно большие дворовые ватаги (бабушкино слово). Помню какие-то детские интерпретации слова «аджарец», «Кавказ». Смысла этих слов ни мы, ни другие дети не понимали, но, как это бывает с непонятным словом, рифмовались какие-то созвучные этим словам дразнилки - грубоватые, но не обидные.

До школы детство сохраняется в моей памяти как какое-то очень длинное лето, с вечными играми на улице, убеганием со двора, поисками нас мамой или, реже, няньками. Зимы как времени года до школы я просто не помню. Иногда мы убегали очень далеко, и однажды, уже поздно ночью, нас где-то далеко за городом нашли с помощью милиции. Однажды это едва не привело нас с Юрой к трагедии, я позже об этом расскажу. Место было довольно опасное. Это ведь Донбасс: кругом - шахты, многие из них не разминированы. Нам запрещали туда ходить, но как раз туда-то, в эти шахты, нас почему-то особенно и тянуло. Особой доблестью было забраться на угольный «террикон» – отвалы породы, - на самую верхушку. Не могу себе представить, в каком виде мы появлялись вечером домой.

Эта неистовость наших гулянок продолжалась до 1-го класса, до тех пор, пока я не научилась читать.

До школы я читать не умела. Как только я взяла в руки книгу, мир улицы перестал существовать. Появился тот мир, который был в книге. С этих пор я помню уже только дорогу в библиотеку и женщину-библиотекаря. Я и сейчас вижу ее лицо через деревянную решетку, отделяющую ее от меня. Роста мне еще не хватало, и ей приходилось со мной разговаривать через эту перегородку. Она не верила, что я так быстро прочитываю все книги, и требовала, чтобы я ей пересказывала содержание сдаваемых книг, и только после этого выдавала вожделенную новую порцию.

Сам процесс чтения, мир в книге – это было какое-то наваждение. Это был мир без шахт и терриконов, мир неизвестный: другие страны, необычные, странные. Видимо, эта страсть читать все, что только попадалось в руки - иначе я не могу это назвать, - резко изменила мое поведение, и мама даже испугалась. Она попыталась стать моим «цензором»: начала просматривать то, что я приносила из библиотеки. Почему-то она боялась, что начитаюсь книг «про любовь». Однажды, помню, я принесла очередную порцию, а к этому времени библиотекарша уже «сдалась», и я уже сама в библиотеке выбирала себе книги. В этой порции была совершенно детская книжка «Стожары». Не помню сейчас имени писателя, но это довольно известная книжка. Однако в тот раз я принесла из библиотеки и «Озорные рассказы» Бальзака про госпожу Империю. Мама принялась за просмотр книг. В «Стожарах» на какой-то странице ей попался какой-то диалог между мальчиком и девочкой, и книга была «запрещена». Строгим голосом ее велено было отнести назад в библиотеку. Посмотрев на обложку Бальзака и увидев там слово «Империя», мама сказала: «Ну, эту можешь читать, это про историю». Хорошо помню, как приподнялась бровь у отца, и они опять пошли в свою комнату о чем-то разговаривать. На этом «цензура» закончилась. Довольно скоро я добралась до А. Бебеля, до его «Женщины и социализма»… Здесь уже отец не выдержал: «Ты хоть что-нибудь в этом понимаешь?» Я, хоть и была очень застенчивой, но не с ним, и с гонором ответила: понимаю. В общем, меня оставили с книгами в покое.

Еще хочу отметить: когда я пришла в школу, то узнала, что люди, оказывается, могут разговаривать на разных языках. Отец никогда не разговаривал с нами на родном языке. Вообще Кавказ как тема был табуирован. Впервые его, говорящего не по-русски, я увидела, когда мы уже переехали жить на Северный Кавказ. И хотя я уже была подростком, меня удивило, как это: говорит мой отец, а я не понимаю что. В Донбассе же говорят на русско-украинской смеси, хотя украинских слов, конечно, в говоре гораздо меньше. Но на том, чтобы отдать меня учиться в украинскую школу, настоял как раз отец. Мама возражала. Помню, отец сказал:

-     Нина, ребенок живет на Украине, он должен знать язык народа, среди которого он живет.

Украинский язык мне нравился бесконечно своей какой-то особой певучестью. Какое-то время я его знала даже лучше, чем русский. Потом, конечно, стала забывать, вернее, стесняться говорить на нем. Когда я уже поступила в 1964 г. в Историко-архивный институт, я с удивлением обнаружила, что москвичи не понимают того, что, например, говорит известный Тарапунька. Им это не смешно. По этой причине Штепсель-то и должен был заговорить по-русски. Потом знание этого языка меня выручало в трудных ситуациях уже в годы перестройки, когда на московского оппонента на защитах диссертаций смотрели на Украине не слишком дружелюбно. Я тогда говорила: «Пожалуйста, говорите по-украински, я вас отлично понимаю». Не передать, как это меняло отношение ко мне и на Украине, и даже в Белоруссии. Но я помню, что в каком-то классе в оценках за четверть у меня оказалась «пятерка» по украинскому языку и «четверка» по русскому.  Мама, у которой никогда не было повода быть недовольной тем, как я учусь, меня отругала именно за это: по украинскому-то 5, но почему же по русскому всего-то 4?

Таким путем приходилось узнавать, что есть не только разные языки, но и ценимость их обществом разная. Видимо, в этом недовольстве мамы уже отражалось ее понимание первостепенной важности хорошего знания именно русского языка. Я это подчеркиваю к тому, что ребенку трудно понять причину недовольства. Мне очень нравился украинский язык всего лишь тем, что это был другой язык, тем, что на этом языке в библиотеке были и другие книжки. Но детская логика и взрослая логика даже в одной семье руководствовались, как видим, разными интересами.

Мне кажется, что именно из-за «запойного» чтения я не очень помню бытовых тягот этого времени. Я не ощущаю в том времени какого-то отчетливого чувства голода, хотя помню, что мы много бегали по лесам и ели какие-то травки, выкапывали какие-то корешки. Я это приписываю детскому любопытству. Хотя, возможно, это и была реакция на конкретное недоедание, и выражалась она в этом поиске разных трав. Все-таки родители оба работали, и я не помню разговоров того времени о каком-то голоде. Правда, уже позже я часто слышала мамины рассказы о трудностях тех лет. Помню, она рассказывала, что, когда я родилась, ей выдали какого-то материала всего на две пеленки и потом, из одной из них, мне сшили еще и платьице. И в городе почти у всех были еще огороды, у бабушки была знаменитая коза, которую я очень боялась. Когда нужно было нас утихомирить, говорилось: «Сейчас придет коза». И мы притихали. Хотя, впрочем, Юра очень быстро нашел с этой козой общий язык, и коза перестала быть такой таинственной и страшной.

Еще каким-то диковинным образом у нас в городе, у бабушки, была пасека. Каким образом и куда, в угольном Ворошиловграде, эти пчелы летали, как и с чем прилетали обратно, не понимаю, но лишь однажды было собрано огромное количество меда. Это был единственный случай, больше такого урожая меда не было, но сами эти ульи еще какое-то время кочевали зачем-то вместе с переезжающими родителями уже без пчел и, соответственно, без меда.

Не помню ни одной своей игрушки, Юриной тоже. Может быть, какие-то игрушки и были. Но память не нащупывает какой-нибудь куколки, зверушки, кубиков… Я не хочу сказать, что мне их недоставало. Мы ведь все время проводили на улице: там было достаточно разных впечатлений. Но когда у меня родилась дочь,  помню, с каким удивлением я наблюдала за тем, как она играет с куклами, как она их, оказывается, любит. Нечего и говорить об Алисе, внучке, у которой для ее кукол на даче сделали специальную комнату-пристройку. Я и сегодня удивляюсь: 10-летняя девочка до сих пор любит всех куколок, они все для нее живые, все с именами. Может быть, мы были какими-то другими? Но мне больше по сердцу эта ее детскость, мне эту детскость внучки хочется продлить, чтобы она не была похожей на нас, знающих все «премудрости» того, как, скажем, нужно забраться на угольный террикон. Сегодня я понимаю, что это состояние «кукольной детскости» у нас или отсутствовало, или было каким-то иным.

Мальчишки, помню, играли в войну, делясь на «фашистов» и «наших». Велись какие-то «боевые» действия, мне не интересные. Но сами эти действия не носили такого злобного характера, как можно прочитать в иных воспоминаниях: улица на улицу, двор против двора. Этого не было.

Хорошо помню пленных немцев, но лишь один раз я видела их у нас дома. Почему именно они должны были красить окна и почему именно у нас, непонятно. Помню, мама приготовилась передвигать мебель, чем-то ее закрывать, а немцы - их было двое - что-то ей долго объясняли. Наконец они поняли друг друга, и, оказалось, что ничего из того, что она собиралась делать, не нужно. Им нужно было лишь несколько газет. Я где-то затаилась в уголочке и видела, как они, устлав пол газетами, очень быстро выкрасили окна и ушли. Потом помню мамин разговор с соседкой: ты только посмотри, как они быстро и аккуратно все сделали. Так впервые я столкнулась с немецкой аккуратностью.

Был и еще один случай, который к немцам имел отношение.

У первой учительницы моего брата Юры была дочь лет 18 - 19, уже окончившая школу и работавшая на шахте. Плохо представляю себе, на каком именно участке она работала, но на том, на котором то ли заправлялись каустиком шахтерские лампочки, с которыми шахтеры спускались в штрек, то ли эти лампочки выдавались, то ли просто хранился этот каустик. Они жили недалеко от нас, и поэтому мы, дети, имели представление об их доме. Эта девочка отравилась каустиком, потому что влюбилась в какого-то немца, и умерла. Помню, мама повторяла, что Юрина учительница все кричала дочке: «Только через мой труп!» И мы, дети, слышали этот мамин, осуждающий ее, рассказ. Какие чувства были у самого этого неведомого немца к девушке, знал ли он о ней вообще, где она могла его видеть и как влюбиться, при чем он был вообще в этой истории - не знаю, но трагический финал был таков. 

Еще об одном нужно упомянуть: о том, что не могло пройти мимо даже самых погруженных в свою детскость. Я ведь пишу о детстве на территории шахтерской Украины, в Донбассе.

Редкая неделя проходила, чтобы вдруг как-то все вокруг не напрягалось. Вдруг раздавался страшный крик, чаще вой. И видишь: это по улице бежит женщина с душераздирающим криком. Мы, дети, сразу затихали и быстро разбегались по домам. Кто  жил в шахтерской среде, тот знает, что это значит: это завалило чьего-то отца, брата, сына… Это для нас было гораздо страшнее, чем рассказы кого-либо о том, что было на войне. Вот эти трагедии гораздо больнее запали в память. Все-таки это какое-то «полосатое», черно-белое время: полоса чего-то летнего, очень солнечного, а потом полоса этого вопля, чего-то очень черного, очень страшного. И потом похороны, похороны… Эти частые процессии по улицам с тогда еще обязательным оркестром, с Шопеном, плачущие женщины, тихие дети…

Однажды это невозможно близко подошло и к нашей семье, и только, так я считаю, моя страсть к учебе отвела это горе от нас.

Это было, когда я уже ходила во 2-й класс, - значит, в 54-м. Только что все пережили смерть Сталина. Помню, с каким напряжением дома слушали радио. У нас был радиоприемник, а не знаменитая «тарелка» на стене, и, видимо, плохо было слышно, поэтому огромный приемник переместился на обеденный стол. Помню, отец ухом все время прислонялся к нему, а мама сердилась, потому что это мешало всем почему-то то ли обедать, то ли ужинать. У родителей было какое-то угнетенное и растерянное состояние. Дети такое очень хорошо чувствуют…

Отвлекусь немножко. С этим радиоприемником вообще были проблемы. Мама работала допоздна, двое детей, нужно было, с работы прибежав, что-то быстро приготовить, накормить семью. И вот всегда мама несколько раз зовет отца ужинать, а тот просит чуть-чуть подождать: сейчас закончатся последние известия. Мама, понятно, сердится. А я никак не могу понять, почему она так сердится, ведь сказали же, что это «последние», их больше уже не будет, известия. И потом про себя соображаю, почему же через какое-то время опять эти последние известия: ведь сказали же – «последние».

Было и смешное. Когда наступило время хрущевско-маленковско-булганинского «триумвирата», какое-то время - быстро, правда, закончившееся - по радио их фамилии читались буквально так: «Н точка, С точка Хрущев, Г точка, М точка Маленков» и т.д. Это произносимое диктором слово «точка» ужасно бесило отца. А в моей памяти так до сих пор Г.М. Маленков и существует как «Г точка, М точка».

Здесь же уместно вспомнить: мама не хотела учить «Краткий курс ВКП(б)». Эту книгу я хорошо помню в нашем доме - потрепанную и довольно замусоленную. Она попадалась везде: вот не лежалось ей там, где полагалось быть другим книгам. Значит, мама ее держала где-то около себя, чтобы в свободную минуту что-нибудь из нее вычитать. Видимо, таких свободных минут было мало, и отец часто ей показывал на «Краткий курс», что-то ей говоря об этой книжке. В общем, никак не хотела мама учить «Краткий курс»… 

Особых слез по поводу смерти Сталина я не помню, но через какое-то время, помню, как сказала раньше, во 2-м классе, мы с Юрой нашли мину.

Дело было так. Поскольку я пошла в школу, Юру тоже отдали в школу, когда ему не исполнилось и шести лет. Он еще совсем не понимал, что в школе происходит, и никто даже не пытался его чему-нибудь учить, было полно смешных с ним случаев, но, главное, он не оставался один на улице. На следующий год он пошел уже по-настоящему в 1-й класс. Нянек в это время уже почему-то не было, хотя вскоре они снова появились (дальше будет понятно почему), да и вскоре родился наш младший, Олег.

У нас были друзья – двое парнишек. Старший учился в моем классе, а младший - в Юрином. Старший, мой одноклассник, сильно заикался, ребята его, конечно, дразнили и не особенно с ним дружили. Но мы с ними часто куда-то убегали, и мальчишки постоянно в земле ковырялись, ища патроны, бомбы, мины и… находили. Это было знаком какого-то геройства – найти несколько патронов, разжечь костер и бросать эти патроны в огонь. Сегодня, когда у меня уже есть внучка, от представления об этом вчуже становится не по себе, но тогда так было. Мальчишки на переменках в школе постоянно хвастались тем, кто, где, сколько и чего нашел, обменивались «тайнами», где можно больше найти этого «добра».

Где мы нашли эту злосчастную мину, четко не помню. Наши ведь маршруты были воистину неисповедимы. Где-то на задворках, окраинах Ворошиловграда. Но помню, что эти поиски меня, в отличие от мальчишек, уже раздражали: ведь дома ждали книжки, но я была старшей, и с Юрой нужно было погулять - не оставлять же его одного. А школа в моем тогдашнем представлении – это было святое. Прогулять занятия не привиделось бы мне тогда и в страшном сне.

Идем мы с этой миной, и этот заикавшийся мальчик тащит ее. Добирались долго. Дело уже к очень позднему вечеру, и мы по дороге обсуждаем, что времени, чтобы ее взорвать, у нас сегодня уже, конечно, нет. Надо торопиться домой, родители уже, наверное, ищут, будут ругать. Но возникает другая проблема: у кого до завтра будет храниться мина? Никто не хочет ее уступить. Потом дискуссия переходит в «рассудительное» русло: если мы с Юрой принесем мину к нам домой, а мы жили в это время уже в городской квартире, то где мы ее от родителей спрячем? - у нас ведь все на виду, уже поздно, с миной в квартиру под мышкой просто так не прошмыгнешь… С патронами – это сколько угодно. В иные времена у нас где-нибудь под кроватью или в шкафу бывали приличные запасы… У наших же друзей рядом со школой такая типичная маленькая украинская хатка-мазанка и, что перетянуло в нашем споре, большой огород. Вот этот огород и определил исход спора. Ребята мину унесли с собой.

Вообще, описывая этот ужас, эту трагедию, я поражаюсь этому сочетанию тогда в нас взрослых знаний (ведь мы очень хорошо знали, что несем не что-нибудь, а именно мину) и этой детскости, детского «геройства». Куда там! Мы ее нашли, мы ее еще и взорвем… Что бывает после взрыва мины, мы ведь тоже знали… Сейчас думаю и о том, что мы же ее тащили почти через весь город и кому-то из взрослых наверняка попались навстречу…

Юра, расставшись с миной, дома очень нервничал. Прежде чем заснуть, он вертелся на своей кровати и все мне говорил, что мальчишки не дождутся и сами взорвут, без нас, и давай завтра в школу не пойдем, а сразу отправимся взрывать эту «нашу» мину.

Утром эти разговоры начались снова, но я заявила: школу ни на какую мину не променяю, а если он будет и дальше приставать, то я могу и родителям об этой дурацкой мине рассказать, и они ее вообще у нас отнимут. Юра примирился и очень нехотя поплелся за мной в школу. Весь путь к школе мы шли и продолжали переругиваться. Но в школу мы все-таки пришли, решив по дороге: сидим один урок, а затем сбегаем все вчетвером.

В школе этих мальчишек, наших друзей, не оказалось, но уже прозвенел звонок, и мы разошлись по классам.

Урок подходил к концу, когда раздался этот жуткий взрыв…

Дальше помню все какими-то не соединяемыми в целое кусками: все застыли на местах… застыла моя учительница, Варвара Тимофеевна… потом все сорвались с мест, толкались, выбегая из класса, из школы… Разорванная и разбросанная на куски хатка-мазанка, огородик с чуть-чуть проклевывающейся картошкой и… кровь. Помню, много народу набежало. Помню, откуда-то взялась мама и помню, что она била нас обоих, причем била как-то двоих сразу, не понимаю как. Вижу, как ее оттаскивает от нас отец…

Почему мне так запомнилось и то, что мама нас била?

Конечно, шлепки нам доставались, и частенько было за что. Но битье детей у нас в семье было запрещено, и когда отец видел даже шлепки, он бывал очень недоволен. Мама, нервы которой с нами были постоянно «на пределе», отговаривалась, что она нас «лупцует», и на самом деле это было «лупцевание». Это украинское выражение, означающее какое-то физическое «воздействие», но с добродушно-ироническим смыслом. Однажды мы с Юрой сильно нашкодили (Юра подпалил какую-то постройку во дворе: ему хотелось, чтобы именно к нам приехали именно пожарники, тихо мне об этом доложил, и мы стали поджидать этих пожарников), и мама, проведя дознание, разозлилась не на шутку. Это был верх ее возможностей: она отправила нас стоять в угол и, больше того, впервые заставила стать на коленки и - «лицом в угол»! Мы в этом углу довольно комфортно устроились, мирно беседовали «лицом в углу», а поскольку мама угрожала еще подсыпать и гороха, мы стали обсуждать: а удобно ли на этом горохе-то стоять? Между собой уже сходились на том, что можно и попробовать… Но тут вернулся с работы отец, увидел нас на коленях, и это была та редкая родительская ссора на наших глазах: не успели нас отправить в нашу комнату…

Вот тут я и поняла, что никто, даже родная мать, не имеет права поставить меня на колени «лицом в угол». Это здорово формирует характер. С поджигательством мы быстро покончили, но из опыта стояния на коленках и отношения к этому стоянию отца сформировался характер очень независимый. Так в моей жизни проявлялись культурологические особенности Кавказа: это понимание отличия наказания от унижения. Объяснение этому я нашла уже тогда, когда плотно занималась историей культур проживавших там народов, стала лучше понимать особенности их характера.

Что же касается конкретного «лупцевания», то оно, как правило, выливалось в некое театрализованное действо. Когда родился Юра, мама ушла из НКВД, и от этого НКВД у нас в доме всего-то и остался почему-то ремень – видимо, от маминой формы. Широкий такой кожаный ремень и с большой железной пряжкой. После очередной провинности должно было следовать наказание, и мама всегда начинала с того, что, выговаривая нам, кого-то одного посылала искать этот ремень. Не тут-то было. Ремень был всегда далеко и надежно на всякий случай спрятан. Кто-то из нас отправлялся «честно искать» ремень, оставшийся терпеливо выслушивал мамину обвинительную речь. Появлялся «ищущий» и докладывал, что ремень вот только что где-то был, но именно сейчас куда-то делся, и найти его пока совершенно невозможно. Посылался второй, возвращался с тем же результатом. Мама продолжала ругать нас и по второму кругу кого-то опять посылала во двор: с наказом теперь уже «выломать лозину, да большую». «Лозины» во дворе тоже не оказывалось. В общем, «с Дону выдачи» у нас не бывало.

Некоторые проблемы с нахождением ремня появились, когда родился Олег: как-то в разгар маминой речи вдруг возникло это маленькое белобрысое существо с пресловутым ремнем в ручке. Помню, как при этом появлении мама не выдержала и расхохоталась. Все ведь старательно исполняли каждый свою роль. Но вскоре мы в этом вопросе с Олегом добились взаимопонимания… Хотите верьте, хотите нет, но в моем сознании этот ремень остается какой-то символикой того времени. Никаких проявлений опыта работы мамы в НКВД в семье не было, да и опыта-то как такового не было. Выписывала да выписывала она паспорта, вела, наверное, какой-то учет… ну, что она еще могла делать на этой работе? Но почему именно этот ремень доехал с нами потом до Северного Кавказа, не переставая быть всеобщим поводом для разных смешных семейных историй? И сегодня, когда у нас уже внуки, когда мы собираемся все вместе с нашей мамой, чаще всего поводом для веселых воспоминаний становится все тот же энкэвэдэшный ремень.

В общем, гнев мамин остывал, появлялся с работы отец, и мама взывала к нему: «Осип (Пока мы жили на Украине, так отца называла бабушка, она отца очень любила.), скажи ты этим анчуткам… (Тоже бабушкино слово, что-то производное от антихриста.) Что же они вытворяют!?» А «вытворяли» мы многое… Нас снимали с какого-нибудь террикона, с поезда, извлекали из шурфа, сгоняли с городского аэродрома. Особой мечтой было найти какой-то подземный ход и попасть в угольный штрек. Но последнему делу (Вот это была мечта!… Какие куклы?!) не суждено было воплотиться в реальность. Мы совершенно не боялись этого маминого «лупцевания», но строгий взгляд отца на какое-то время нас все-таки приводил в чувство…

…Как мы оказались дома после этой трагедии? Там я видела маму: у нее были какие-то конвульсии, какие-то судорожные движения, причем она лежала почему-то не на кровати, а на полу, стучали зубы. Видимо, ее чем-то отпаивали… Господи, прости нас. И ты, мама, прости… Мы же совсем не понимали ни времени, в котором живем, ни местности, нашпигованной и неразорвавшимися минами и бомбами, и нерасстрелянными патронами, ни, конечно же, цены жизни. Мы были простыми на самом деле детьми. Может быть, чуть более непоседливыми, с какими-то детскими фантазиями. Но под нашими ногами в изобилии были разбросаны взрослыми совсем не игрушки.

Смерть Сталина и гибель соседних ребятишек у меня в одном каком-то блоке памяти. Это не просто события - одно непонятное, скорее унылое, а другое очень трагическое. В моей памяти это одно событие. Это и есть в моем ощущении, не в сознании, - война. Этот взрыв и рядом – Сталин.

Нас в этот раз не ругали, ничего нам не объясняли. Только мы никогда ни в каких разговорах с мамой к этому не прикасались и не прикасаемся до сих пор. Мы можем вспоминать разное, но не это. Просто мы все вместе и каждый порознь живем с этим, и все.

Вот с этих пор моя жизнь помнится мне очень ясно, очень четко откладывается в воспоминаниях, это уже не какие-то блики картинок, а нечто увязываемое одно с другим, вытекающее одно из другого. Но это уже не послевоенное детство. Это какое-то иное состояние и жизни, и души, которому еще нужно подыскать название.

Наш переезд на Северный Кавказ состоялся после того, как мама, используя свои «милицейские» каналы, отыскала родственников отца. Я помню это оживление в семье, появление одного его сына, Бориса, у нас, на Украине. Это был высокий, очень тихий юноша, стеснительный, внимательно нас разглядывающий. Начались обсуждения, нужно или не нужно на Кавказ переезжать… Наконец, сам переезд. В первый раз я тогда так далеко уезжала от места, где родилась и где прошло детство.

Это был уже 58-й.

Как ни странно, сам Кавказ меня разочаровал. Я его представляла как-то по-лермонтовски, по Пушкину, по Толстому, с черкешенками Бэлами, с Тереком, который «дик и злобен», со снежными вершинами гор, а оказались такие же, как и на Украине, широкие степи, и только где-то вдалеке - прекрасная белая папаха Эльбруса и абрис Пятигорья. Не помню, кто, но кто-то сразу рассказал мне известную красивую легенду о красавице Машук и разрубленном на пять кусков юноше Бештау, о вражде между семейством Эльбруса и Казбека… Легенда мне очень понравилась. Странным мне тогда показалось: на Украине я, конечно же, знала и читала много сказок, но сюжеты их не были привязаны к каким-то географическим местам. А здесь я впервые столкнулась с тем, что гора – это какая-то конкретная девушка, а вот эта гора – юноша. Эта «очеловеченность» местности очаровывала, была необычной, новой. В шахтерском Ворошиловграде никто не относился к земле как к чему-то, пусть и давно, одушевленному, со страстями, чувствами. В этом для меня и есть Кавказ. Но куда же подевались все эти Бэлы, Казбеки?…

Место, куда мы переехали жить, находилось невдалеке от города Черкесска. Называлось это село Холодный родник. Не обнаружили мы с Юрой там ни одного родника. Вскоре после приезда туда карачаевцев (раньше это было русское село, карачаевцы там никогда не жили) этот Холодный родник переименовали почему-то в Счастливое. Кто-то ведь вкладывал какой-то смысл в эти переименования. Интересно, о чем он думал при этом?

Помню первую мою встречу с Сафият, первое, что она мне сказала, что я очень похожа на их с отцом мать – Асият. Меня это очень удивило: ведь до этого все считали, что я похожа на свою русскую бабушку – Веру. Сафият была статной, крупной старухой, и дети все ее слушались. Странным было для нас с Юрой то, что кавказские дети - те, которых мы узнали, наши ровесники, - гораздо меньше нас любили играть, где-то «шататься», к чему мы с Юрой так привыкли. Они все время были заняты «по хозяйству». Кто-то кормил домашнюю скотину, кто-то что-то пропалывал, поливал, сидел с малышами. Мы в сравнении с ними были отчаянными бездельниками, и нам на это вскоре было Сафият строго указано. Маму это даже как-то зацепило. Но одним из первых вопросов Сафият ко мне - а я должна была пойти в 6-й, что ли, класс - был: куда я собираюсь поступать, в какой институт? Признаться, я сама об этом тогда еще не думала.

Но дело-то было в том, что мы были городскими детьми, просто не знающими еще, что к чему в деревне. Помню смешной случай, показывающий, что мы все-таки старались освоиться в селе. Отец сидит в окружении каких-то стариков, аксакалов, они о чем-то степенно беседуют, и вдруг врываюсь я и спрашиваю:

-     Папа, чем отличается мерин от жеребца?

А лет-то мне уже 13 - 14… Никогда не видела отца в такой растерянности. С одной стороны, кругом старики… С другой стороны, и я уже не ребенок и привыкла к тому, что отец все объяснит… Как-то он долго мялся и, наконец, сказал:

-     Знаешь, мерин – это рабочая лошадь, а жеребец – это производитель.

-     А что производит жеребец? Мерин же тоже работает, значит, тоже производит…

Выручил аксакал, который быстро понял: что производит жеребец, отцу дочери объяснить неловко.

Еще помню один разговор Сафият с отцом. Они говорили на карачаевском языке, который я не понимала, но отчаянно вслушивалась в интонации. Судя по ним, разговор был очень для них важный, и по тону отца я чувствовала: чем-то этот разговор и меня касается, как и то, что он меня в этом разговоре пытается как-то «выгородить». Сафият все время показывала отцу на каменную плиту с вырезанными или выбитыми на ней буквами. Отец понимающе кивал, но было в его кивках какое-то отстранение - то ли от самих плит, то ли от каких-то выводов из разговора о них.

Потом мы с ним пошли домой, и я стала его расспрашивать, о чем они говорили. Он долго не хотел рассказывать, отговаривался тем, что мне это не интересно, но потом все-таки рассказал. Оказывается, когда его родственники вернулись из ссылки, им не разрешили поселиться в тех аулах, из которых их депортировали. Селили их на равнинной местности, причем старались расселять в русских селах. Там они получали субсидии для покупки домов. Таким вот образом и Сафият с семьей купила дом. Это был хороший, просторный, саманный, что было характерно для того времени на Кавказе, дом, с таким невысоким, но все-таки крыльцом. И вот это-то крыльцо и было сооружено из могильных плит, взятых с мусульманского кладбища. Вот на эти-то плиты, уже стоящие у забора, и показывала отцу Сафият. А ведь она умела читать по-арабски… Да и карачаевцы - народ немногочисленный, у них не только живых принято знать, но и предков, как говорится, до седьмого колена. Потом эти плиты исчезли. Видимо, их увезли. Вскоре я и Сафият спросила об этих плитах: что на них написано? Очень хорошо это помню. Она долго молчала. Я уже понимала, что она не знает, что и как мне сказать. Потом встала и ушла. Вернулась с куском чего-то вкусного и сказала: «Прошу тебя, съешь и не думай об этом».

Ахматова не только, думаю, о поэзии сказала: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» Это применимо и к историкам. Как часто понимаешь и находишь историческую правду не в архивах, а в том, случайно увиденном, что и объяснять-то тебе не хотят, жалея тебя и еще на что-то надеясь.

Не скажу, чтобы наблюдалась какая-то межнациональная неприязнь, ведь все теперь жили вперемешку: русский двор, затем двор карачаевский… Но, как мне кажется, хотя по-соседски все и общались, и дружили, все-таки это были отдельные миры. Людей связывала общая работа, но не душевная близость. Довольно быстро возвращающиеся из ссылки стали отстраиваться и строились как бы отдельными хуторами. Эта кем-то наверху запланированная «перемешанность» стала пропадать: формировались то русская улица, то карачаевская.

Конечно,  меня очень интересовала этническая инаковость. Я с удивлением узнавала, что на Кавказе девушек, оказывается, крадут. Это все лишь способ уйти от уплаты калыма или затрат на приданое невесты. Как правило, девушка очень хорошо знает, где, когда и кто ее украдет. Помню первое свое присутствие на карачаевской свадьбе, массу незнакомых обрядов, традиций, незнакомой пищи, незнакомой музыки, танцев. Мне старались подробно объяснять, что к чему и почему. Мне запомнилось: хорошо воспитанная невеста во время свадебных торжеств ни разу не должна присесть, хотя все ее настойчиво уговаривают посидеть. В это время стремились сохранять традиционную обрядность, не отступать от старинных правил. В этом была даже какая-то нарочитость, какое-то стремление кому-то доказать: мы есть и мы помним, кто мы.

С переездом на Кавказ я перестала любить школу. Это было для меня очень странное ощущение, ибо учиться я любила самозабвенно. Если на Украине я могла устроить скандал из-за того, что однажды меня заставили сидеть с маленьким Олегом и поэтому я не пошла в школу, то на Кавказе мне школа стала не интересна.

И случилось это вот почему. Вскоре мы, ученики местной школы, отправились помогать колхозу или совхозу, по-моему, копать картошку. И, собирая эту картошку, со мной разговорилась учительница литературы. Каким-то образом мы в разговоре вышли на Этель Войнич, но не на Овода, а на Джемму. И я вдруг почувствовала напряженную, недобрую атмосферу вокруг себя - атмосферу, причиной которой была эта самая Джемма, о которой я с увлечением рассказывала, а о ней не знали ни ученики, ни… учительница. Отныне для всей школы я стала «Джеммой», с каким-то пошлым вывертом в произнесении этого имени. Это было очень обидно. Я считала, что так случилось вот почему: я эту книгу прочитала, а другие нет. Но, скорее всего, это было отношение ко мне как к человеку, который случайно попал в коллизию, для них болезненную, но сам к ней не имеющий отношения, посторонний, при этом восторгающийся какой-то Джеммой. Особый психологический климат был во времена возвращения карачаевцев и других народов после депортации, не до Джеммы всем было в это время. Не вписывалась я с нею в этот контекст.

Но сам случай стал причиной того, что я очень замкнулась и у меня возникло ощущение какой-то чужеродности. Это, повторю, обижало: ведь я любила Кавказ, но любила его какую-то романтическую, литературную ипостась. Мне было там многое интересно. Но в реальности он оказывался другим. Среди знакомой по литературе природы жили другие люди, среди них не было ни Бэлы, ни Мцыри, ни царицы Тамары. Не было и в таком изобилии впоследствии откуда-то появившихся казаков. Не случилось там у меня и никаких подруг.

Боюсь, то, что я сейчас написала, может быть неправильно истолковано.

Люди на Кавказе поражали меня какой-то особой щедростью. Вот сидишь дома, вдруг появляется некто не с десятком яблок, а с мешком, не с крынкой молока, а с трехведерным бидоном, которые сгружаются с телеги. Это – подарок. На Украине такого себе люди позволить не могли. В рабочем Луганске можно было простоять два часа в очереди за молоком, и перед твоим носом оно могло закончиться. Но как часто бывало, что, привезя мешок яблок, мне только и говорили: хорошая девочка, отличница и… уезжали.

Правда, опять была библиотека, сельская, но странно хорошая. Откуда в ней могли сохраниться книги Гегеля, Вольтера? Помню огромного «Фауста» с роскошными комментариями… Эти книги никто не читал. Я и занялась любимым делом: носить книги домой и опять «запоем» читать. Однажды мне попалась книга С.А. Котляревского, что-то по государству и праву, и я пришла домой с нею. Отец, увидев ее, как-то очень взволновался. С этой книгой, я почувствовала, у него что-то связано. Стала приставать с расспросами. Очень жалею, что не запомнила весь его рассказ - только то, что Котляревский читал ему лекции в МГУ. Что-то он рассказывал о самом предмете, о праве, но я, конечно, этого понять не могла. Это было, когда я училась в 7-м классе. Но помню хорошо саму интонацию его рассказа, важную для него самого. Это был, по сути, рассказ не о Котляревском, а о своей несостоявшейся жизни. Жизни, в которой о том, о чем знаешь, лучше молчать.

Вот тогда-то я и поняла, как это трудно - прожить молча, обсуждать то, что неинтересно и неважно, и молчать о том, что понял и знаешь. Тогда-то он мне и рассказал про поезд Троцкого. Так и остался он в моей памяти с этой интонацией, с этими полученными знаниями, не принесшими ни профессионального удовлетворения, ни даже простого человеческого счастья. Вот тогда я поняла, как он устал от этой жизни и что никакие реабилитации, никакие возвращения в родные места уже ничего не могут изменить. Это был сломленный человек, как-то работающий, часто играющий с нами, детьми, но уже запретивший себе радоваться жизни…

Он дожил до того дня, когда я защитила кандидатскую диссертацию. Через неделю после защиты я приехала, чтобы его похоронить… Как же ему не нравилось то, что темой моей диссертации стала национальная политика Советской власти! Он никогда об этом не говорил, но я-то чувствовала это всегда. И если я продолжаю изучать эту политику, то, скорее всего, потому, что хочу наконец понять, что же она сделала, эта политика, с моим отцом, а значит, и со мной.

В 64-м я уехала в Москву поступать в Историко-архивный институт. Очень хорошо помню, как поздним душным вечером я вышла на перрон Курского вокзала, начала расспрашивать, как попасть на улицу 25-го Октября. Оказалось, это всего лишь одна остановка на метро. Я спустилась по эскалатору и вышла через знаменитый вестибюль со скульптурами. Через несколько десятков метров, направо, передо мной была эта улица. Я увидела памятную доску на здании - на этом месте была отпечатана первая книга, - посмотрела налево и обнаружила Никольскую башню Кремля. Я еще даже не подозревала, что конкурс в этот институт - 25 человек на место, и уверенно отправилась гулять всю ночь по Красной площади и далее по центру.

Утром я впервые вошла в здание института, и Ирина Станиславовна Сандомирская выдала мне экзаменационный лист за номером 666. После обеда началась консультация, которую вел Николай Петрович Ерошкин…

Начиналась новая жизнь, неразрывно связанная до сих пор с Историко-архивным институтом. И его знаменитые стены, его аудитории, как я сегодня уверена, и, под стать им, люди, мои учителя, сделали немало, чтобы не политика определяла мою судьбу (хотя крови попортила немало), а я сама училась делать свой выбор в жизни.  

Вверх

Антибольшевистская Россия Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru